Интервью с доктором искусствоведения Неей Зоркой

Шедевром может быть только христианское произведение искусства

Нея Зоркая – доктор искусствоведения, ведущий научный сотрудник Государственного института искусствознания, заслуженный деятель искусств РФ, профессор, автор многих книг и статей по вопросам кино, театра и культурологии, изданных в России и за рубежом (в том числе «Портреты», «У истоков массового искусства в России 1900-х – 1910-х годов», «Фольклор. Лубок. Экран», «История советского кино» (2005) и др.)

- Нея Марковна, Вы – православный человек еще с советских времен. Расскажите, пожалуйста, о Вашем пути в Церковь. Я знаю, что Ваша святая – Анна Кашинская. Были ли в Вашей жизни ситуации, когда Вы явно чувствовали ее поддержку и помощь?

- Я родилась в семье интеллигентной, но по комсомольско-советскому складу жизни типичной для 20-х годов. Моя мама – девушка из Кологрива, из деревни Большая Пасьма Костромской области – выросла в традиционной русской семье. Ее сестра была матушкой, муж которой – кологривский священник – погиб 1937-1938 годах. Но у нас в Москве об этом речи не было, и хотя мама – Вера Васильева – окончила Кологривскую гимназию и в ее мартикуле по Закону Божьему стоит «пять», все иконы в доме были спрятаны. В нашей семье я никогда не слышала никакого богохульства и несмотря на то, что отец мой был еврей из житомирских интеллигентских кругов, не было ни антисемитизма, ни антиправославия.

В детстве, когда мы жили в общежитии на Тверской, у нас всегда останавливались странницы-богомолки, которые ходили, как они говорили, «в Почаеву Лавру». И это несмотря на то, что мои родители состояли в ВКПб с 1918 года. Таким образом, на фоне всех этих комсомольских устоев наш домашний быт включал в себя и другой пласт жизни – с обязательной рождественской елкой, купленной у нэпмана, с окороком и крашеными яйцами на Пасху. Эта атмосфера советского быта, который вовсе не пренебрегал хотя и секуляризованными, но православными обычаями, была типичной для всей интеллигентской среды той эпохи. Православие, не называя себя, жило подспудным пластом не только в сознании людей, но и в форме сохранившейся обрядности.

Впоследствии мы переехали в Сивцев Вражек, неподалеку от которого в Филипповском переулке была маленькая церковь. Туда, еще будучи детьми, мы бегали слушать церковное пение, поскольку войти в храм было невозможно. Вообще, сколько я себя помню, меня постоянно тянуло в храм. Это почти неосознанное стремление в Церковь я считаю куда более важным фактором моего пути к вере, чем какое-то рациональное приятие Православия. Мое обращение к Богу происходило скорее на эмоциональном уровне. Я всегда чувствовала, как это ни громко звучит, призвание – то есть Призыв Господа. В свое время меня поразило житие Марии Египетской – тот момент, когда она случайно оказалась в храме, и услышала призыв Богородицы, что и перевернуло ее жизнь. Конечно, у меня не было такого персонального послания, но я чувствую себя призванной, и по-настоящему хорошо мне бывает только в храме.

В моей жизни был и ряд судьбоносных событий, которые я связываю с моим продвижением к Богу. В 1954 году, когда я летом отдыхала в Абрамцеве, в доме отдыха Академии наук, нас повезли на экскурсию в Загорск. Как только мы выехали, началась страшная буря: по обеим сторонам железной дороги валились огромные деревья, рвались электрические провода, хлестал ливень, сыпались камни. Наш путь от железнодорожной станции до Троице-Сергиевой Лавры был по-настоящему ужасен: мы прорывались сквозь потоки воды, нас сбивал с ног ураганный ветер… И когда мы наконец буквально «вломились» в храм (тогда как раз шла Божественная Литургия), то, может быть, по контрасту атмосферы сосредоточенного спокойствия в храме и бушующей стихии на улице, я почувствовала какое- то необыкновенное просветление и умиротворение. В этот момент я сказала себе: «я буду здесь!».

Однако покрестилась я только в 1971 году (то есть спустя более пятнадцати лет – !). Попытаюсь объяснить причину столь позднего решения покреститься. Поскольку мой отец погиб, будучи в московском ополчении под Смоленском, то в одно из празднований Дня победы из патриотических чувств и в память об отце я, уже будучи студенткой ГИТИСа и, как и все, комсомолкой, написала заявление в партию. Но на первом же партийном собрании моя вера в непогрешимость комсомольской идеи сильно пошатнулась: на нем прорабатывали постановление 1946 года об Ахматовой и Зощенко. Я преклонялась перед гением Ахматовой: с ее творчеством я была знакома через моих друзей – Зои и Коли Томашевских, у которых Анна Андреевна долго жила. Они наизусть читали мне «Поэму без героя». Это был мой первый самиздат: я записывала стихи Ахматовой в школьную тетрадь, читала их подругам… Так вот, побывав на партийном собрании, где клеймили Ахматову, я тотчас же в негодовании понеслась к моему учителю – режиссеру Абраму Марковичу Эфросу с одним-единственным вопросом: как он мог, не предупредив меня о том, что происходит на партийных заседаниях, позволить мне вступить в партию? Но разве мог в то время кто-либо остановить другого, желающего вступить в ряды партийной организации?.. Именно эта партийность и сковывала мою свободу: я чувствовала, что партийная идеология и Православие несовместимы. Но как только меня в 1968 году исключили из партии, я начала сознательно готовиться к Крещению – читать, насколько это было доступно, богословскую литературу.

Крестил меня отец Димитрий Дудко у себя дома. Это было 25 июня 1971 года – в день памяти святой Анны Кашинской. Согласившись взять при Крещении имя Анны Кашинской, я еще не знала, кто она, каков ее подвиг в Церкви. Впоследствии выяснилось, что, во-первых, она – святая Анны Андреевны Ахматовой, и как-то, придя в гости к Томашевским, я увидела в комнатке, где ночевала Ахматова, икону-олеографию Анны Кашинской (таким образом, с Ахматовой меня связывает и общая покровительница). Во-вторых, когда я познакомилась с житием Анны Кашинской и побывала в Кашине у ее мощей, то эта святая поразила меня своим примером добродетели. Ее подвижничество заключалось не в борьбе и явном геройстве, а в смирении, долготерпении и тайном подвиге мученичества. Вот эту скромность, не сопоставимую с масштабностью подвига, я необычайно ценю в ней. И конечно же, я постоянно чувствую ее помощь. В университетском храме Святой Мученицы Татианы, куда я часто хожу, есть потрясающая икона Анны Кашинской, и молясь ей, я постоянно ощущаю ее поддержку в жизни.

- Нея Марковна, Вы, как и многие люди культуры, которые в советскую эпоху были обречены на несвободу в своей деятельности, конечно же, неоднократно сталкивались в лучшем случае с непониманием со стороны официальных законодателей мысли и партийных функционеров. На фоне господствующей идеологии русская интеллигенция была вынуждена спасаться, создавая вокруг себя полуподпольный и замкнутый оазис мысли. Какова была духовная атмосфера интеллигентских кругов во времена советской власти? Я знаю, что Вы в свое время выразили протест против известного процесса Синявского и Даниэля, подписав в их защиту коллективное письмо многих деятелей культуры. Расскажите, пожалуйста, как это было.

- Мне повезло: в среде тех людей, которые во многом сформировали мое мышление, было очень раннее осознание страшной несправедливости строя, понимание того, что не Сталин, а Ленин был первым злодеем России, что не 1937, а 1917 год открыл самую кровавую страницу в русской истории… Обо всем этом додумывались в бесконечных разговорах. Например, я очень дружила с Дмитрием Владимировичем Сарабьяновым, известным искусствоведом, ныне – академиком. Тогда он был заместителем директора института искусствознания, где я работала. Поскольку институт тогда находился на Пятницкой, а мы жили неподалеку, то, возвращаясь с работы, мы часто гуляли по московским бульварам и Замоскворечью: во время этих прогулок мы и обсуждали вопросы религии и культуры, историософские проблемы, наконец – трагизм исторического пути России. Я очень хорошо помню, как в одной из таких бесед (до сих пор перед глазами стоит памятник Гоголю, у подножия которого это произошло) мы впервые произнесли вслух, что началом всех бед России был день 25 октября 1917 года. И это понимание пришло к нам, поверьте, очень рано – в каком-нибудь 1954 году!

Вообще, большинство людей из среды творческой интеллигенции внутренне отпало от советской системы очень рано, и к моменту перестройки ни для кого не были неожиданностью те чудовищные факты о деятельности советской власти, которые стали известны всем и каждому. С другой стороны, справедливости ради нужно сказать и то, что интеллигенция – круг очень многочисленный и дифференцированный по своим взглядам, и мои характеристики не могут быть исчерпывающими. Но большинство людей моего круга прошли вместе со мной путь осознания того, насколько ущербно существование советского человека в безбожном мире. Многие из тех, кто пришел к Крещению, подходили к этому сознательно и с чувством величайшей ответственности. Мы все, конечно, читали Бердяева, вели философские и богословские беседы. Были среди нас и такие, кто остановился в своих духовных поисках, замкнувшись на чисто социальных или историко-культурологических аспектах в осмыслении путей России. Однако сам контекст этих интеллигентских исканий создавал некое активное духовное поле, в котором можно было существовать.

Процесс Синявского и Даниэля – тоже очень важный момент для понимания духовной атмосферы той эпохи. Исключительную роль в жизни интеллигенции играло тотальное распространение самиздата (настолько тотальное, что, как потом выяснилось, он был доступен всем – от деятелей ЦК, до студентов). И конечно же, все из нашего круга читали и Николая Аржака (Даниэля), и Абрама Терца (Синявского). В 1965 году их арестовали, и начался этот процесс. Когда мне предложили подписать письмо в их защиту, я, конечно же, согласилась и, хотя меня только что приняли в Союз писателей и такая манифестацией протеста могла повлечь за собой много неприятностей, я не видела в этом ничего героического. Скорее наоборот: увидев перечень имен тех, кто подписался под письмом (среди них были Константин Паустовский, Виктор Шкловский и многие другие), меня одолевали сомнения, не будет ли нескромно с моей стороны ставить себя в один ряд с такими величинами. Это было знаменитое «письмо шестидесяти двух». Оно было очень презентативным, хотя текст был глупейший: Синявский и Даниэль совершили ошибку, но мы берем их на поруки… Как объяснил мне впоследствии Лев Копелев (специалист по немецкой литературе, известный диссидент – А. В.), который составлял этот текст, никто не надеялся на то, что их выпустят на свободу; целью же письма была сама акция протеста интеллигенции против советских методов воздействия на творческий процесс.

Конечно же, вскоре нас начали «прорабатывать». Но я считаю, что лично ко мне советская власть отнеслась лояльно. Мне просто указали на недопустимость такого поведения, но с работы не выгнали. В 1968 году начался второй виток этой истории, когда мы подписали письмо уже в защиту Голонскова и Гинзбурга, которые вынесли все подробности процесса Синявского и Даниэля в западную прессу. Тогда уже меня исключили из партии и, как Вы догадываетесь, никаких сожалений по этому поводу я не испытывала.

Вся эта история, несомненно, была важнейшим этапом духовного раскрепощения интеллигенции. Она послужила поводом для каких-то естественных движений души, пробуждения совести, ответственных внутренних решений; многим она открыла глаза на истинную сущность и стиль советской системы.

- Вопрос к Вам как к специалисту по истории и философии киноискусства. В некоторых православных кругах существует точка зрения, что кино – массовое искусство, служащее в значительной степени на потребу развращенных обывательских вкусов. Что Вы можете сказать по этому поводу? Совместимо ли кино с этикой христианства? Какова специфика киноискусства по сравнению с другими видами искусств?

- Разговоры о кино как о жанре, который не способен вместить в себя истины христианства, – предубеждение и ошибка. Это все равно, что говорить о вреде литературы для человечества. Кино, начиная с момента своего внедрения в жизнь, стало всеобъемлющей визуальной культурой, не сопоставимой по своему масштабу и силе воздействия ни с каким видом искусств. Кино – один из языков культуры, который сам по себе нейтрален. Вопрос лишь в том, о чем говорит этот язык. Так же, как в литературе есть Достоевский, а есть низкопробные авторы, как в музыке есть Бах, а есть попса, так и в кинематографе: Тарковский или Феллини существуют наряду с поверхностными сериалами. Само кино как эстетическое средство – великое техническое изобретение человечества. К сожалению, в современной жизни и кино, и телевидение в своей значительной части ориентированы на массового потребителя. И иначе они не смогут существовать. Но кино, в отличие от телевидения, очень быстро нашло возможность в то же время и отмежеваться от масскульта тем, что создало целый пласт великой духовной культуры, доступной лишь избранному зрителю с определенными интеллектуальными запросами, способному воспринимать многоплановость и глубину киноязыка. Кинематограф создал поистине великие шедевры искусства, в том числе – и христианские.

- Скажите, что для Вас является критерием принадлежности того или иного произведения киноискусства к христианской культуре? В чем именно может проявляться православное миросозерцание художника, стремящегося включить в творчество христианское измерение?

- Вне всякого сомнения, поистине христианской глубиной обладают картины Андрея Тарковского. Несмотря на то, что, скажем, в «Жертвоприношении», где присутствуют элементы восточных верований, контекст религиозных аллюзий может показаться уж слишком широким для православного мировосприятия, а в «Андрее Рублеве» путь святого иконописца сопровождается картинами колоритного татарского быта или сценами языческих игрищ, – несмотря на это, духовная устремленность Тарковского, его чувство личной ответственности, напряженность поиска безошибочно свидетельствуют об истинно православном миросозерцании. Позиция киноведа, который занимается буквализмом, пытаясь прямолинейно толковать как отступление от Православия любые попытки режиссера включить в свою картину широту жизни, воссоздать ее во всей целостности, как мне кажется, говорит об ограниченности взгляда, о поверхностности его подхода к искусству. Моя личная презумпция такова: шедевром может быть только христианское произведение искусства. Для меня, например, Эйзенштейн – однозначно христианский художник. И не только во второй серии «Ивана Грозного», где он прямо проповедует христианские истины: нужно быть слепым, чтобы не видеть ужас черной мессы или одухотворенность Владимира Старицкого. Но я убеждена, что даже и такие фильмы Эйзенштейна, как «Броненосец «Потемкин» или «Октябрь», снятые на советскую тематику, обладают, тем не менее, той глубиной осмысления действительности, которая очень близка по духу христианскому мироощущению.

Чтобы прояснить мою мысль, скажу следующее: каждый сколько-нибудь великий ученый в определенный момент своих научных поисков подходит к той черте, за которой он вынужден признать существование Бога. В противном случае его исследования зайдут в тупик. Точно так же и в искусстве: любой художник, стремящийся по-настоящему глубоко проникнуть в ткань жизни, в природу человеческой души, в смысл существования, не может обойти стороной те метафизические вопросы, которые могут возникнуть только в христианском контексте. Настоящим шедевром можно считать только то произведение искусства, которое говорит о Боге.

Беседовала Александрина Вигилянская

Обсудить на форуме >>> 

 
Назад Назад


Если вы заметили ошибку в тексте, выделите ее мышкой и нажмите Shift+Enter